Евгений водолазкин — авиатор
Содержание:
2.
Соловецкий контекст неизбежно провоцирует вспомнить одно из самых серьезных явлений новейшей русской литературы, роман Захара Прилепина «Обитель». И критики дружно вспомнили. Галина Юзефович: «К слову сказать, Соловки описаны у Водолазкина по-шаламовски страшно — куда жестче, например, чем в прилепинской „Обители“». (Замечание, на мой взгляд, не совсем точное — и не по поводу Прилепина даже, но Шаламова: литература Варлама Тихоновича вопиюще не родственна филологической прозе, виднейшим представителем которой является Водолазкин)
Андрей Рудалев: «Важное место в романе занимают Соловки 20-х годов XX века
В последнее время к этому месту большое и пристальное внимание. Захар Прилепин написал свою великолепную „Обитель“, Александр Ф
Скляр в своем новом блестящем альбоме спел про остров Анзер. Все видят там модель страны, место, где наиболее отчетливо сходятся в противостоянии ад и рай. Там они находятся вместе, бок о бок».
Кстати, Александр Феликсович объединил соловецкий духовный подвиг, монашеское делание, еще и с советским юношеским романтизмом «Двух капитанов» — «Бороться и искать, найти и не сдаваться».
У Скляра:
Найти — и не сдаваться,Искать — и не свернутьИ помнить, где желание — там путь(«Анзер», альбом «Ястреб»).
(Статья Андрея Рудалева «Неживая материя замороженного «Авиатора» — работа очень толковая в плане разъяснения христианских и, так сказать, политических мотивов романа. Андрей также подробно разбирает разрешение феномена времени у Водолазкина. Дабы не повторять Рудалева, отсылаю читателя к этой, опубликованной на «Свободной прессе» рецензии. А мы пойдем немного другим путем).
Итак, родство «Обители» и «Авиатора», безусловно, наличествует, однако Соловки мне представляются ложным следом. Важнее тот самый «последний аккорд Серебряного века», который увидел Пилепин в соловецкой мистерии. В «Авиаторе» эти звуки ушли в букву, воплотились в самой фигуре Платонова. Отнюдь не случайно титул романа повторяет название известнейшего стихотворения Александра Блока. Более того — один из сюжетов романа — как раз пересказ в прозе блоковских стихов. Жест, надо сказать, храбрый — изложение Водолазкина обогащает Блока лишь фамилией летчика: Фролов.
И, кстати, названия «Обитель» и «Авиатор» — из одного звукового ряда Серебряного века. Однако если у Прилепина его остаточная энергия помогала строить авантюрный сюжет, направляла дикие и жертвенные поступки героев, программировала лютость века, то у Водолазкина ее импульсы приобретают единственно куртуазное измерение. Платонов выходит некоей «девичьей игрушкой»; так, его возлюбленная, а потом жена Настя не устает повторять, каким дивным мужчиной (в сугубо физиологическом смысле) оказался размороженный Иннокентий.
И этот незамысловатый символ своеобразный ключ к пониманию романа (энергия бушует узконаправлено, тогда как всё прочее, то есть реальность 99-го, погружается в энтропию настолько, что феноменологии, достойной внимания рассказчика, не заслуживает). Который при всем богатстве контекстов и аллюзий, претензиях на философскую глубину и метафизику, оказывается полым внутри. И, местами, неосознанно пародийным по отношению к писательской манере Водолазкина.
Для меня известные сюжеты — это способ ввести в историю читателя.
Я бы даже не сказал, что это реминисценции. Я выбрал один из сюжетов, который многократно используется. Это всё равно что вообще ничего не объяснять, а просто сказать: проснулся и начинает… А мог бы — не «проснулся», а просто начинать.
Штука вся в том, что мой герой восстанавливает историю, но не ту, которая входит в учебники, состоящую из могучих событий — переворотов, войн и так далее. Речь идет о другой истории, которая сопровождает «большую» историю, но исчезает безвозвратно, и никто о ней больше не вспоминает. На эту мысль, кстати, меня когда-то натолкнул Дмитрий Сергеевич Лихачев, который сказал, что ему жаль, что никто больше не помнит, как кричали финские молочницы на Охте, что ни одна живая душа не помнит, как чинили торцовую мостовую. Торцы — это деревянные плашки, которые быстро выходили из строя и которые надо было всё время менять. Этот стук раздавался в городе с утра до вечера. Сейчас этого нет. А это был постоянный звук Петербурга. Или можем глубже копнуть: летописи. В летописях обо многих вещах из повседневности не говорят, потому что они всем понятны. Все это знают. Чего об этом писать? А вот это как раз уходит, исчезает.
И вот в моем романе странным образом возникает человек по фамилии Платонов. Он начинает восстанавливать то, что абсолютно потеряно и что на целом свете знает только он, потому что он, кажется, — последний свидетель этого времени. Платонов, в общем, равнодушно относится к так называемым историческим событиям. Событиями он считает совершенно другие вещи. И в этом отношении «Авиатор» — это роман о другой истории: истории чувств, фраз, запахов, звуков, которые по большому счету не менее важны, чем великие события. В каком-то смысле они определяют те события, которые входят в учебники, но при этом сами незаслуженно исчезают…
Роман писался на фоне вышедшего романа Прилепина «Обитель». Есть какая-то интерференция?
Евгений Водолазкин: Это очень хороший вопрос. И я ждал его. Дело в том, что примерно за год до того, как Захар Прилепин окончил свой роман, мы с ним разговаривали, и он говорит: «Я пишу о Соловках». Я говорю: «Надо же, и я пишу о Соловках». И я Захару рассказал, что в 2011 году выпустил книгу, огромный альбом с текстами воспоминаний соловчан — и монахов, и сидельцев. Называется книга «Часть суши, окруженная небом». Но поскольку эти воспоминания публиковались и в других изданиях, Захар читал примерно те же тексты, что и я. Причем, когда мы стали с ним обсуждать источники, выяснилось, что он знал их великолепно. И в какой-то момент я задумался: а не стоит ли отказаться в «Авиаторе» от соловецких частей? Но Соловки для меня были принципиально важны, и я не стал отказываться. А потом подумал, что это, в каком-то смысле, моя удача — что Захар выпустил такую книгу. Я был одним из первых, кто стал ее читать, чтобы узнать, что же там. Прочитав, порадовался, что Захар ввел тему Соловков в общественное сознание.
Еще рецензии
«Холодный фронт». В плену равнодушия
Обозреватель Rara Avis Валерия Новокрещенова о мифическом чудовище Романа Волобуева.
09.03.2016
Тексты /
Рецензии
«Собаки, возьмите к себе человека»
О новой жесткой книге Сергея Солоуха пишет ведущий обозреватель Rara Avis Александр Чанцев.
19.04.2016
Тексты /
Рецензии
18 лет танца босыми на крови
О восемнадцатилетней «Саломее» Романа Виктюка рассказывает театральный критик Татьяна Печегина.
10.05.2016
Тексты /
Рецензии
Гарри Поттер — детектив
О новом детективе Роулинг-Гэлбрейт и проблеме имитации жанра рассказывает литературный критик Сергей Морозов.
13.05.2016
Тексты /
Рецензии
После «Обители» многое не требовало пояснений. Замечу, что роман у Прилепина великолепный.
Очень здорово сделан. Честный, без попытки украсить эпоху.
Таким образом, соловецкие части моего романа я решил оставить. Среди основных текстов, на которых основывались Захар и я, — «Неугасимая лампада» Бориса Ширяева. Это потрясающая книга. Совершенно удивительная. Несмотря на то, что она описывает соловецкие страдания и ужасы, читателя не охватывает чувство безнадежности. Так же, впрочем, как и «Воспоминания» Дмитрия Сергеевича Лихачева, которые Прилепину тоже были хорошо известны. Мы использовали и другие общие источники, без которых рассказ о Соловках был бы недостоверным. Хотя, как можно заметить, использовали мы их по-разному.
Естественно, вы же разные.
Евгений Водолазкин: Да, мы разные. Но я думаю, что у нас обоих эта тема возникла неслучайно. Потому что Соловки — это не просто особая страница в истории нашей страны: это своего рода модель России. Потому что всё там было доведено до предела: и святость, и злодейство. Когда приезжаешь туда, понимаешь, что ад и рай могут находиться рядом друг с другом. Соловки — единственная, может быть, точка на Земле, где это так очевидно.
Соловки — это в высшей степени метафизическое место. Это не только метафизика света, но и метафизика тьмы, потому что дьявол — это такое же метафизическое существо, как и Бог. И имеет вполне реальные проявления. Когда я начинал работу над соловецким материалом, я думал, что белое и черное распределятся совершенно понятным образом: монастырь — свет, концлагерь — мрак. Действительность оказалась сложнее, и в монастырский период была осада Соловков, окончившаяся страшными казнями. С другой стороны — люди, помещенные в лагерь, проявляли порой такую высоту духа, о которой в тех условиях и помыслить было трудно.
Начало новой жизни
Одна из центральных частей романа — это заморозка, а потом разморозка главного героя. Началом жизни Иннокентия Петровича Платонова мы считаем 1900 год, то есть год его рождения. Конец его жизни наступил в тридцатые годы в Соловецком лагере, когда его заморозили в жидком азоте. С другой стороны, заморозка представляет собой начало его «промежуточной» жизни (жизни во сне, наподобие сказочной жизни Спящей красавицы) и подготовку к новой жизни, которая начинается в конце XX века, точнее, в последний год XX века. Заморозка академиком Муромцевым в лазарете Соловецкого лагеря, в палате с аббревиатурой ЛАЗАРЬ (лаборатория по замораживанию и регенерации), несомненно, связывает героя с библейским Лазарем (Ин 11, 1—57). Мысль о библейском Лазаре и о его жизни приходит в голову Платонову, который сам себе объясняет, что Лазаря воскресил Господь, в то время как его также воскресил Господь, но руками врача Гейгера (с. 286). Функция и того, и этого «Лазаря» — свидетельство.
В романе во многом обыгрывается мотив не только свидетельства, но и воскресения, а также связанный с ними мотив раскаяния. Роман можно расценить как обыгрывание центральной темы романа «Преступление и наказание» Ф.М. Достоевского, поскольку Платонову надо было вернуться не только для того, чтобы рассказать о минувшем, но и для того, чтобы покаяться за грех убийства Зарецкого. Платонов статуэткой Фемиды убил стукача Зарецкого, который доносил на профессора Воронина (отца Анастасии), и судебного наказания и пребывания на Соловках не было для него достаточно, чтобы раскаяться. Ему надо было вернуться. Этим он «повторяет» судьбу Раскольникова. Настоящее раскаяние Родиона Романовича перенесено в будущее. В романе «Преступление и наказание», точнее, в эпилоге, или романном «конце после конца», Раскольников, несмотря на то что «сделал явку с повинною», все-таки «не раскаивался в своем преступлении» . Его раскаяние отложено до того времени, когда «начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой» . Иннокентий Платонов не раскаялся в Соловецком лагере, но у него появилась такая возможность, поскольку он вернулся. В новой жизни он вместе с Настей читает «Покаянный канон» (причем в основном читает он, в отличие от чтения Сони о воскрешении Лазаря Раскольникову) и твердит: «Откуда начну плакати окаянного моего жития деяние?» (с. 153). Убийство Зарецкого мучит его, и, чтобы прийти к раскаянию и покаянию, ему надо вспомнить, вернуться в прошлое.
С грехом и новой жизнью связан и роман его детства «Робинзон Крузо» Даниэля Дефо. Судьба Робинзона ему близка, и Платонов приходит к заключению, что «Робинзон за грехи был заброшен на остров и лишен своего родного пространства. А я лишился своего родного времени — и тоже ведь за грехи» (с. 297).
Мотив воскресения связан и с отношением Платонова к Анастасии (Насте). Не только главный герой своим «жизнетворчеством» воскресил в некотором смысле писателя Андрея Платонова, о чем речь пойдет ниже, но и Настя своим именем и плотью воскресила бабушку Анастасию. При этом надо иметь в виду, что имя Анастасия происходит от греческого имени Анастас, что значит «воскресший», «вернувшийся к жизни». Новая жизнь, или воскресшая, возвращенная жизнь, и Платонова, и Насти (Анастасии) связана с прошлым, с началом века.
Поэтому новая жизнь главного героя осуществляется сквозь призму возвращения в новое пространство «старого Петербурга» и в совсем новое время, или, как пишет Гейгер, «у него две жизни, как два берега большой реки. С нынешнего берега он смотрит на тогдашний» (с. 296). Память — это важнейший элемент существования, и герой вернулся, чтобы, свидетельствуя о прошлом, написать историю.
3.
Поскольку персонажи и многие линии романа попросту фанерны, подобно конструкциям первых аэропланов. Доктор Гейгер, лечащий врач и опекун Платонова в новой жизни, настолько схематичен и условен, что кажется, будто не Иннокентия, а булгаковского доктора Боменталя заморозили в наказание за эксперимент над Шариковым, и в 90-х ожил именно Борменталь. Про единственную оригинальную эмоцию Насти я уже говорил. Ближе к финалу Водолазкин, похоже, устав от тщетных попыток вдохнуть в окружение Платонова живые дела и страсти, маскирует неудачу постмодернистским приемом, типа «смерти автора». Записи всех троих героев сливаются в некий интертекст. По-своему честно, хоть и не оригинально.
Любопытно: самым подлинным и ярким персонажем ярким персонажем оказывается герой второго (хотя как посмотреть) плана — Зарецкий, обыватель, стукач и расхититель социалистической собственности. По сюжету «Авиатора», Зарецкий — та самая бредбериевская бабочка, способная изменить генплан истории. Он действительно, хорошо и выпукло написан, а особой рельефности образу прибавляет ворованная колбаса, которую Зарецкий прячет, вынося с производства, между ног, ибо гениталии его мельче любого колбасного изделия.
Надо сказать, авторы профессорских романов полагают себя большими мастерами в деле создания эффекта многозначительности, с помощью паузы, тумана, умолчания, какой-нибудь насекомой детали. Понятно: подобное умение укрупняет и возвышает повествование, переносит в иной регистр. Согласно блистательной формуле Михаила Лермонтова:
Есть речи — значеньеТемно иль ничтожно,Но им без волненьяВнимать невозможно.
Однако подобная квалификация весьма редко встречается. Лермонтовское определение применимо к Пастернаку, пожалуй, всех периодов; Дмитрий Галковский говорил, что в полной мере этим умением обладали Стругацкие в лучших вещах. Однако Водолазкин в «Авиаторе», нагнетая многозначительность, разве что покачивает фанерными крыльями.
Просчитывал ли автор долгую инерцию «Лавра» при прочтении «Авиатора» — судить не берусь. (Хотя не бином Ньютона, разумеется). Но именно так, под сенью «Лавра», будут читать, уже читают и критикуют. Загребая множество сильных аналогов, глубоких полутонов и культурных кодов. Да и я, грешный, не удержался — с тем же Лазарем Лагиным. Вовсе не собираюсь ни в коей мере принижать литературный вес Евгения Водолазкина. Сравнение с Лагиным, хорошим советским писателем, на мой взгляд, куда лучше штампа про Умберто Эко. А значит, сравнение возвышающее, вернее, из смежных сфер.
«Авиатор», в основных позициях и картинах — ностальгически-комариная дачная идиллия, брат-чекист, «Преступление и наказание», в смысле, что второго без первого не бывает (идея о возмездии, верная и незатейливая) — очень похож на «Утомленных солнцем» Никиты Михалкова. Я не про сиквелы — сумасшедшее «Предстояние» и диковатую «Цитадель», а про первых «Утомленных солнцем» — мастеровитых, скучноватых, чуть пародийных, оскароносных.